top of page

БОРИС ПАСТЕРНАК

ВОСПОМИНАНИЯ СОВРЕМЕННИКОВ

 

Татьяна Толстая

Из дневниковых записей

В первый раз я была у Пастернака в 1926 году от журнала «30 дней» с просьбой дать статью, которую у меня просили в журнале. После долгих переговоров он согласился, пришлось ехать к нему (против храма Христа), хотя этого не хотелось. Пе­редняя — она же по московской тесноте и столовая, где на стене висит громадный портрет работы, верно, его отца. Сын его Же­ня сидел подвязанный салфеточкой и что-то ел, было ему около двух лет. Сын поразил меня своим развитием — показал картин­ки каких-то диковинных рыб, не путая их названий и даже на­чал угощать киселем. Мать смеялась. Вышел Б. Л., и меня пора­зила его порывистая речь, исключительная экспансивность и умение сосредоточиваться на теме, когда говорит. Это же под­твердилось, когда его я видела у Чугуновых1. Его заставили слу­шать композитора Сараджева2, и он слушал чрезвычайно добро­совестно. Потом он сразу выразил в необычайно деликатной форме то, что мы все думали. Слышатся отдельные композито­ры, местами Шопен, Бетховен, Шуман и странно, что одна тема переходит в другую, Чайковский в «Сон на Волге»3, и это изум­ляет, однако, связи нет, потому что своего, сараджевского, не чувствуется.

БОРИС ПАСТЕРНАК

В разговоре поразило его благородство по отношению к по­этам и людям: он обо всех отзывался очень беспристрастно и бла­гожелательно — у него нет дурной закваски и обиды к людям, хотя ему уже 32—33, и, верно, ему пришлось много претерпеть. В частности, он очень нуждается в деньгах, но и об этом говорит как-то по-философски.

О. П. Рунова сказала, что была и там, и там и слышала того и другого — Пастернак сказал: «А я нигде не бываю и не знаю многих, потому что иначе и работать нельзя».

Стихи он свои читал, затрудняясь, видно, не помнил их наи­зусть, да и не знал, что станут просить — читал о лейтенанте Шмидте. После него читала какая-то девочка лет 16, потом Зуба-кин4, потом я — он добродушно похвалил девочку, одобрил Зуба-кина, а мне ничего не сказал. Когда уже уходили, я сказала — по­чему же вы обо мне ни слова? Он сконфузился и громким голо­сом — это у него, когда волнуется — заговорил: «Но ведь то же дилетанты, а вы профессионал. Я должен посмотреть ваши стихи, прежде чем высказываться окончательно. Но я вижу, что тут дело серьезное».

Спускались вместе с толпой гостей по черной лестнице, он опять подошел, начал говорить, но кто-то из знакомых подошел, он перестал.

22 апреля 1927 я шла по Тверской с Лидой от Алеши5, и обе были мокры от моросящего дождя. Пастернак в своем сером ве­сеннем пальто остановил меня: «Я прочел Вашу книгу6. Как мно­го в ней хорошего. Вы понимаете, что есть стихи, сделанные про­сто так, а у вас кровинка есть».

1927, сентябрь?

Была у Артема Веселого7, в полумраке электрической лампы различила сразу длинный профиль Пастернака, склоненного над столом. Он молчал <...> в конце разошелся <...> и начал смотреть не киноартистку Солнцеву, сидевшую напротив него, она спросила:

— А что значит — «снег падал со вчера»8? Это нечаянно или нарочно?

— Ну конечно, нарочно! Я же умею говорить правильно. Но мне кажется, что вместо того, чтобы сказать «со вчерашнего дня», лучше, короче и выразительнее сказать. Вот, например, не­давно один вузовец приставал, что надо переменить падеж в строчке «стекле и цемента» (или наоборот, не помню)9. Он прав, грамматически надо, но я не могу, мое ухо требует так.

Он вздохнул:

— А я-то думал, что это стихотворение стало классическим. А тут разговоры — «со вчера»! Да, конечно, я так и хотел сказать!

Разговор стал общим. Пастернак рассказывал:

— Потребность в ритмической речи у крестьян удивительна. Когда мы были на даче (он назвал подмосковную), то наша (не то хозяйка, не то прислуга) в какой-то праздник или святого позва­ла нас всех. Поставила угощение — пряники, орехи и прочее, все мы сидели — тихо. Потом встосковалась: «Ох, как стихов хочет­ся». Она сказала как-то проще — кажется, стишков. Она не знала, кто я, но попросила меня читать «Евгения Онегина» — я читал долго. Все слушали очень внимательно — потом начали играть на гармошке и прочее. — Пастернак смеялся губами.

Я попросила его надписать книгу.

— Сейчас.

Он вышел, потом сердился, что нет чернил у Артема, взял хи­мический карандаш — надписал: «Настоящей Толстой — во имя существа». Спросил: «Вы понимаете, что это значит?» Потом не­ожиданно поцеловал в левый угол рта. Тревожно спросил: «Мо­жет быть нельзя?» «Я ответила: «<Прекратите>, вам все можно».

15 декабря 1927

Надо получить подпись-рекомендацию для «Никитинских субботников». Накануне позвонила ему от Маруси10.

— Ведь вы же знаете, как я к вам отношусь, — и тогда я вам книгу надписал — это же недаром.

Подпись обещал дать с удовольствием — просил приехать за­втра утром. Дети шумели, и слова его я слышала плохо. На следую­щий день я долго тарахтела, пока открыли (живут они без звонка).

В передней комнате-кухне жарилось мясо. Прислуга позвала его. Он вышел из спальни — тоненький, в черной вязаной курточке — лицо смуглое, словно загорелое и исхудавшее, губы побледнели, волосы свисали, как обычно. Заинтересовался отзывом обо мне Вяч. Иванова:

— Постойте, покажите, мне интересно.

Читал внимательно, мгновенно подбираясь и сосредоточи­ваясь, потом опять убежал подписывать, опять стучали, пришла соседка, потом его жена, все куда-то спешили, торопились и он сам метался. Рассказывал, что у сына воспаление почечных лоха­нок, а у него болит рука, — мылся и неловко повернул, а летом, в первый раз растянул, когда пригибал орешник на даче. Улыб­нулся смущенно своей «детскости».

— И вот так целый день суета, даже 10 минут в день не могу выбрать сделать гимнастику, а доктор сказал, что необходимо.

Жена сказала, что они собираются менять квартиру — с Вол­хонки на Якиманку и только не могут разобрать, не сырая ли она? Хотя комнаты меньше, но у всех свой угол. Пастернак сказал, что он выйдет со мной, когда я уходила. Он бросил пальто жене, она поддержала, он с трудом, морщась, продел левую руку. Пальто старенькое, я была в грусти, так как он стеснялся его и смотрел растерянно. На улице рассказывал, что пишет для «Нового мира» статью о Рильке, немецком поэте11:

— Я ведь не знал, что он меня знает, а оказывается, знал, я написал тогда ему письмо — от ответил очень длинно и ласково благословил меня. Вскоре он умер. Это очень грустно — он ока­зал на меня большое влияние.

Мы шли по тротуару, а когда переходили улицу, он неизменно легко подхватывал под локоть — привычкой воспитанного челове­ка. Говорил еще, что очень собирается за границу поработать и по­жить возможно подольше, а то в нынешних условиях тяжело что-то выжать из себя. Когда вокруг ходят и с утра надо вставать рано, спать не дают, а когда хочется работать, то телефон и тысячи раз­ных дел. Видел, что я стесняюсь, поэтому говорил сам и манерой нежной внимательности наклонялся каждый раз, когда я говорила.

— Если бы возможно! Ох, если б было возможно, поехал бы во Францию, я разлюбил ее после войны и вообще послевоенно­го времени, но Лафорг12 оказал на меня слишком глубокое впе­чатление.

Подошли к трамваю. Он поцеловал руку, вдруг крикнул ласково:

— А почему вы меня удержали? Я бы вам дифирамб на­писал!

Трамвай подошел, я стала на подножку и опять почувствова­ла его руку, обернуться уже не было сил.

Все не то — когда видишь каждую жилочку, когда ощущаешь живое существо, из нескольких тысяч слов можно записать толь­ко десятки — грустно.

Первый разговор о Пастернаке был с Вяч. Ивановым. Я ему принесла книжку «Сестра моя жизнь», был год 20-й13, книги ра­зыскивались туго.

— Вот, мне нравится. Вяч. Иванов:

— Ну что же, мне давно уже нравится. Широкий масштаб, но автор молодой, иногда дает <срывы>. А почему «Сестра моя жизнь»?

— Франциск говорил: иду проповедовать сестрам моим рыбам.

— Сами вы рыба. Надо антитезой: сестра моя смерть — ска­зал Франциск Ассизский. А имеет ли он право так называть свою книгу?

— Имеет. Блажен и тяжел.

— Почти так. А разница?

— Тот попросил перед смертью миндального пирожного, а это попросит шампанского.

Вяч. Иванов смеялся:

— Все правильно, но надо говорить более академически.

Он был у нас в июле.

О Вяч. Иванове: «Мы с Балтрушайтисом спорили: неужели Вячеслав всегда говорит в напыщенном тоне? Спрятались как-то в кусты и начали кричать, как совы. Мы жили все на даче. Вяче­слав в верхнем этаже — вышел он на балкон и говорит:

— Вера, ты знаешь, как будто кричит сова. А ты знаешь, что это мне напоминает? Грецию.

И тут же, на балконе объяснил ей приметы греков на этот счет. Мы сидели в кустах и было совестно и неловко пошевелить­ся. Наконец выскочили и убежали. На следующий день за обе­дом Вячеслав в точности повторил свои рассуждения, в еще бо­лее высокопарной форме. Так мы не дождались от него простого разговора14».

О Горьком.. Эпизод с поездкой Аси и Зубакина. Горький ос­тался недоволен, что к нему они приезжали, так как он не нашел в них ничего замечательного. Я ему написал: «Напрасно. Вы мо­жете требовать от людей порядочности, честности, умения себя держать наконец, но одаренности Вы не имеете права требовать. По отношению к ним Вы были как бы рождественским дедом. Вы осчастливили людей, — достаточно и этого, если даже это и просто рядовые люди». Горький рассердился и написал, что мое письмо сплошная истерика и что нам не о чем переписываться15. Ну что же делать. Потом он тут меня увидел, ласково встретился, сказал, что следовало бы встретиться еще, но не назначил дня.

 

Анастасия Цветаева рассказывает...

Беседа А. К Цветаевой с М. К Фейнберг

М. Ф.: Анастасия Ивановна, когда Вы познакомились с Пас­тернаком?

А. Ц.: Марина, уезжая к мужу в Чехию1, говорила мне: «Ася, о Павлике2 я тебе рассказала, Есенин, конечно, талантлив, но он на одной струне. Есть только один человек в России, один поэт, о котором не сказала тебе, я заметила его, я слышала его выступ­ления, он и его стихи — замечательны, и он их прекрасно читает. Лицом он похож на Пушкина, ростом — выше. Вот его ты посмо­три и послушай. Это Борис Пастернак». Сказала это она в начале лета 1922 года. Впервые я Бориса увидела в 1923 году. Он вышел ко мне с томиком Марининых стихов «Ремесло» — серенькой, скромной книжкой, долгие годы бывшей моей любимой.

Марина из Чехии Борису Пастернаку в Берлин передала для меня этот сборник. Борис был, помнится, в сером пальто, сняв се­рое кепи, и из этого тускло-серебряного одеяния из-под темно-каштанового оперения на меня глядели светло-каштановые глаза с собачьим выражением преданности. Обласкивая, вглатывая, при­глядываясь, познавая и проверяя («Понимаю, — сказала я себе, — проверяет сходство с Мариной»). Но он уже смеялся во всю пасть собачью, радостно, громко. Но смех Бориса — это другая тема.

М. Ф.: Вы часто виделись?

А. Ц.: Виделись мы с Борисом по-разному: то часто, то ред­ко. Дни и его и мои были занятые, но родность наша, как его с Мариной, с первой встречи была так глубока, так органична, что и ко мне он, и я к нему входили как домой, точно мы некогда родились в одном доме — дети одной семьи, все было понятно без утверждения словом, взгляд (радостно — понял!), неуловимое движенье лица (что-то выслушав), веселый кивок навстречу ска­занному, внезапное пожатие руки, его рука на моей, сгребшая мою, сверху, как бы в охапку, в знак братского понимания, кото­рому немы — слова. Тот тихий восторг родственности, из которо­го, может быть, и рождалась речь неудержная, исповеднически вскрывающая какой-то кусочек недр, и все глубже по лестнице вниз в тайники несказанное™, быть может, с детства молчавшей и вдруг вырвавшейся водопадом признаний. По лесенке вверх, как по нашей Трехпрудной лесенке, из темнот «черного хода» со­знанья — в широту и свет верхних распахнутых комнат, где ды­шится уже вольно, празднично предчувствием рождественских елочных украшений, жизни, общности всего и навек, где царст­вует опять переход к молчанию...

Жил Борис тогда прямо рядом с папиным Музеем (Изящных, Изобразительных искусств), на Волхонке, 14, во втором этаже, думается, 2-этажного дома. Высокие потолки, высокие окна, ника­кого воспоминания «обстановки». Но жили в этих комнатах боль­шой письменный стол (его — помню), далеко отступив от окна — рояль (его — тоже), и, наверное, был и стол, где мы пили чай.

М. Ф.: Анастасия Ивановна, в 25-м году Вы подарили Пас­тернаку стихи Рильке (эта книга сохранилась у Пастернака) с тре­мя надписями. С дарственной: «Борису Пастернаку (его — Мари-ниного — моего — Rilke) — из Марининых книг (за Марину) [Ивсе-таки надо переставать любить Rilke, и Пастернака, и Мари­ну, и себя.]

А. Ц.

1925, Москва».

Вторая надпись сделана после последнего стихотворения в прозе: «Но можно ли, Борис, так говорить о смерти? М. б. это все же не победа над ней, а только самая вершина игры с ней, ко­торая дана человеку и ей, которой он пойман (ее игрой), мня ее не игрой? Подумайте об этом за себя, Rilke и нас с Мариной.

А. Ц.»

И последняя — Вы написали стихотворение М. Цветаевой: «Над спящим юнцом золотые шпоры...»

Вы не помните, как это было? Отзвуком каких разговоров были эти надписи?

А. Ц.: Нет, не помню. Я помню, что послала Борису книгу Бернхарда Келлермана «Туннель». Я прочла ее по-немецки и так плакала над ней, а ведь я не плаксива. Позвонила Борису: «Хочу Вам ее послать». Через несколько дней он мне позвонил и сказал: «Разливался рекой».

М. Ф.: Анастасия Ивановна, Вам Пастернак посвятил в пер­вом отдельном издании 1929 года поэму «Высокая болезнь»3. По­чему именно эту поэму о современных событиях, которую он на­чал писать еще в 1923 году?

А. Ц.: Не помню, в каком году он прочел мне ее. Тою тональ­ностью, которой дышала эпоха. Великолепным своим голосом, в котором гудели провода тех лет, накал трагедии, в которой би­лась страна. Тем, что позднее назвал Павел Антокольский «Током высокого напряжения». Что-то во мне отозвалось Борису, и он посвятил мне свою «Высокую болезнь». В 1-м издании. В следую­щих это посвящение повторено не было. Почему? Может быть, позабыл. Кто знает? Что заставило Марину снять в «Красном ко­не» жаркое посвящение Евгению Ланну4 — и — что еще более странно — посвятить ее Анне Ахматовой? Этого я не знаю.

М. Ф.: Вы не виделись с Пастернаком больше 20 лет, с 1937-го, когда Вас арестовали, и до 1959-го. Он писал Вам?

А. Ц.: До 1945 года мне в лагерь писала только сестра мужа Марины Елизавета Яковлевна Эфрон и я никому не писала. Борис начал мне писать после капитуляции Германии и после Хироси­мы — и тогда я отозвалась. Я написала ему, что чувствую, что ни­когда уже писать не буду. Вот на это отозвавшись без промедле-нья, он ответил мне письмом утешенья — о том, что такое, по его опыту, процесс творчества (увы, письмо мною утрачено — но не так прочно, как многое утраченное еще в Москве, об этом пись­ме у меня еще есть надежда его получить, чтобы его обнародо­вать). Оно случайно, как множество моих писем, задержалось у моей племянницы, у Али Эфрон, и в момент ее скоропостиж­ной смерти от инфаркта в больнице в Тарусе, с другими бумага­ми и письмами, попало по уже ею сделанному завещанию в ее закрытый фонд в ЦГАЛИ {Ныне - РГАЛИ.}5. Это письмо очень помогло мне тог­да. Пастернак мне писал, что чувство, меня обнявшее, он ис­пытывает каждый раз, когда, что-то закончив, перестает пи­сать. Сомнение в своих возможностях, ощущение, что талант смолк, органично писателю, но что (пишу его мысль своими словами, утратив его слова за 45 лет, но точно зная их смысл) лист бумаги, перо в руке, тишина в комнате, и в своем наедине с собой творчество продолжается, что я буду писать, у него нет в том сомненья (и он оказался прав — я начала писать в первую же весну 1957 года, поселясь у сына в Павлодаре, сев у окошка в палисадник хозяйки, где расцвела, — нет, ягодами, кистями ягод стояли круглые кусты бузины. Я начала мой первый том «Воспоминаний», с первых воспоминаний детства, все сначала, точно в первый раз взяв перо, проникаясь с каждой строкой в так называемое искусство пера, которое есть простое доверие данно­му тебе дару, прислушивание к тому, как рождается и сплетается с себе подобными — словами — в неизбежно — этот узор данной темы, от которой невозможно уйти вбок, путь един — даже если он идет нежданным поворотом, заворотом тем. Перо следует внутреннему приказу, а приказ идет из тех сфер, где способнос­тям человека сопутствует чье-то доброжелательство, если только нет в человеке самоувлеченья (тогда человек пропадает, все глуб­же с каждой строкой).

Я писала и отсылала начатое — в копиях — Пастернаку, и он ответил мне удивительным письмом6. В мои сибирские годы Борис писал мне, а когда был очень уж занят — мне писала за него Зина, жена его, неизменно добрая ко мне. Борис помогал мне, слал деньги, и ни он, ни я не знали, когда мы увидимся и увидимся ли. В эти годы я получила от него письмо7, после продолжительного молчания, о том, что у него был инфаркт, он был при смерти, и как это было прекрасно, в промежутке меж болей и даже через боль, сознавать, что ты жил, долго жил и вот теперь умираешь, и как он благодарил Творца за жизнь, какой это восторг — итог жизни с верой в осмысленность жизни. Он это писал, поправляясь, но в необычайности этих признаний — еще неугасшее чувство радости, пастернаковской радости по­знавать всем собой, весомо, ответственно, — тяжкое — как род­ное чувство благодарности за тяжесть, поднятую, которая осве­щает все...

М. Ф.: Как произошла Ваша встреча после такой долгой раз­луки?

А. Ц.: Был июнь 1959 года. Я приехала для реабилитации из Павлодара в Москву, остановилась у друзей моих С. И. и Ю. М. Ка­ган8 и собиралась увидеться с Пастернаком. Ему, да и мне было удобнее не в Переделкине назначить встречу, а в Москве, и была она 29 июня у Ольги Всеволодовны Ивинской. Я поехала с моей внуч­кой Ритой и Юдей Каган.

Мы с Борисом встретились на ходу в чем-то вроде коридора или передней, обнялись, и я услыхала знакомый густой звук его слов — его первого впечатления: «Цветаевский голос», — сказал он приветственно-радостно. Две вещи меня поразили в Борисе — его молодость и белизна его волос.

За столом Борис рассказывал о своих последних годах, когда болел непонятной врачам болезнью, и в манере его рассказа — «с птичьего полета» это передавая, полушутливо, был широкий размах иронии говорить так о серьезном, а я слушала и глядела на его седую — белую! — голову — вместо той, 22 года назад, кашта­новой, и старалась постичь, что сейчас в нем под этой шуткой, к которой он всех нас присоединяя, умело и весело единит, не­знакомых, — точно иначе и нельзя говорить о жизни, и все мы с этим, конечно, согласны. И, мучась уже над ним, вновь и вновь понимала, как нелегок его путь, его соотношения с людьми — все эти тропинки общенья, долженствующие облегчить встречу. Я не помню момента прощания с Борисом, ни он, ни я не ощущали, что это прощание настоящее. Но он сходил, помнится, с лестни­цы. И я глядела вслед. Через 10 месяцев его не стало. М. Ф.: Вы были на похоронах?

А. Ц.: Нет, я должна была возвращаться в Павлодар, но 31 мая я была в Переделкине, куда ехало множество народу, услыхавших о смерти Бориса Пастернака. Мы (я была с Каганами) подходили к дому, когда навстречу нам вышел Шура Пастернак, младший его брат — Александр Леонидович. Он узнал меня, хотя мы не виде­лись с ним, вероятно, с 1937 года.

Борис лежал, помнится, на узком диване, в темном. Седые волосы его лили свет на спокойное, успокоившееся лицо с никог­да дотоле не виденными без взгляда глазами, и в опущенных ве­ках был мир. Нельзя было наглядеться на это лицо, вглядываясь и не отрываясь, продолжая глядеть в лицо, в котором было — не­смотря на покой — столько выражений, как будто оно еще про­должало жить. Не было в нем следов страданья. Оно было, все по­мнят, совершенный покой.

М. Ф.: Анастасия Ивановна, какая основная черта была, как Вам кажется, в характере Пастернака?

А. Ц.: Невероятная непосредственность была его основной чертой. Безудержность выразить себя, какое-то свое чувство, и полное отсутствие игры и позы. Он не поддался никакому ис­пытанию. Он был таким, каким человек был задуман.

bottom of page